— Я Дуня-колдунья! — прыгала под дождем девочка.
На Сталина и его высокое окружение дождь не попадал, они стояли на сухом солнечном островке площади.
— Иди ко мне, девочка! — поманил Иосиф Виссарионович маленькую шалунью. — Я дам тебе конфетку, подарю счастливое детство.
Дуня наклонилась, задрала подольчик платьица и показала товарищу Сталину голую задницу. Да еще и плюнула в сторону вождя. А Трубочист начал бросать в членов правительства сырые яйца и гнилые помидоры. Одно яйцо угодило Сталину в лоб, растеклось по лицу, оклеило нос и усы разбившейся скорлупой.
— Народ голодает, испытывает затруднения, а он бьет куриные яйца! Совершенно безответственное поведение! — резюмировал Сталин.
— Троцкист! — теребил козлиную бородку Калинин.
Трубочист забросал яйцами Молотова, Ворошилова и Калинина, намеревался бросить помидором в Иосифа Виссарионовича, но Григорий Коровин заслонил вождя грудью.
— Народ любит товарища Сталина, — размазывал по лицу яичный желток Иосиф Виссарионович.
Вера Игнатьевна проснулась и попыталась осмыслить сновидение. Она была, как все талантливые художники, обостренно суеверной. Что бы мог означать этот дурацкий сон? Какая в нем скрыта метафора подсознания? О чем предупреждает подкорка? Ответа из сновидения извлечь не удалось. Сны интересно разгадывают доктор Функ и Трубочист. Но ни тому, ни другому Вера Игнатьевна не решилась бы рассказать, что видела во сне, как Иосифа Виссарионовича забрасывали яйцами и гнилыми помидорами. Просто было бы не очень серьезно говорить о такой чепухе. Трубочиста Мухина уважала, испытывала перед ним чувство застенчивости, легкой влюбленности и преклонения. Трубочист рисовал профессионально и лучше некоторых известных в стране художников. Но где он учился? Не на звезде же Танаит. И почему о нем ничего и никому неизвестно? Может, он из рода князей Мстиславских? Уж очень похож... А дворяне, князья сейчас в могилах, в тюрьмах, в бегах, скрывают свою родословную. И саднила судьба Фроси.
Мухина знала: девушка уже осуждена выездным военным трибуналом и переведена из тюрьмы в концлагерь Гейнемана. Однако не верилось, будто она могла распространять какие-то антисоветские прокламации, прятать пулемет, хранить яд для руководителей города и страны. Невозможно было представить Фроську за пулеметом. Зачем ей это? Вера Игнатьевна надеялась, что невиновность девушки будет установлена, ее освободят. Трудно было перебороть желание как-то исхитриться и увидеть Фросю. В один из вечеров, когда в мастерской было много гостей, Мухина подошла к начальнику исправительно-трудового лагеря:
— Михаил, я хочу попасть в вашу колонию.
— В наше время это не так уж и трудно, — сострил Гейнеман.
— Михаил, я говорю серьезно.
— Если серьезно, то к нам категорически запрещено приходить и журналистам, и фотографам, и художникам.
— Но я намереваюсь набросать эскизы, зарисовки с бойцов вашей охраны, — начала лукавить Вера Игнатьевна.
Гейнеман догадался, что Мухина подсказывает ему, как можно будет оформить разрешение на вход в концлагерь, чтобы встретиться с Фросей. Он не мог отказать Вере Игнатьевне, но опасался за последствия. Рисковать не хотелось даже ради Мухиной. По инструкции Фроську давно надо было отправить этапом на север, в другой лагерь. Он держал ее ради Порошина, своего друга, ждал его возвращения из Челябинска.
— Поговорите, пожалуйста, Вера Игнатьевна, о своем намерении с начальником НКВД. Намекните ему, будто планируете отлить в бронзе и его бюст, в чугуне — его заместителей.
Как ни странно, Придорогин встретил Мухину радушно, выслушал внимательно. Увековечить в бронзе работников НКВД, охрану ИТК? Прекрасная идея! Возражает Гейнеман? Да он просто перестраховщик и трус. Мухина прошлась по отделам НКВД, сделала несколько мгновенных эскизов-зарисовок. Карандашные наброски портретов Пушкова, Груздева и Бурдина начальнику милиции понравились. Матафонов и Степанов выглядели звероподобно, да такие уж у них страхолюдные хари. Для испуга на допросах пригодны, для высокого искусства — жутковаты.
— А меня изображать не надо, — вздохнул Придорогин.
— Почему? — спросила Вера Игнатьевна.
— Недостатки у меня были. И невезучий я. Сочинил про меня правду один писатель. Да и тот врагом народа оказался.
— Какой писатель?
— Бабель. Читали такого?
— Вы были знакомы с Бабелем?
— В одной армии были, — покручивал барабан револьвера Придорогин.
— Может быть, Бабель — не враг? Арестован по ошибке?
— Ошибки нет. Я еще тогда рассмотрел его, хотел шлепнуть.
— В каком смысле — шлепнуть?
— К стенке поставить, расстрелять. В других смыслах мы не шлепаем.
— Как выглядел в те годы Бабель?
— Выглядел, как все евреи, подозрительно.
— Каким бы вы хотели увидеть себя на портрете, на картине?
— Плывущим через реку, с наганом в руке, как Чапай.
— Вы когда-нибудь, Александр Николаевич, испытывали чувство страха?
— Было, однажды.
— В бою?
— Нет, в кровати. И рассказать неудобно. Смеяться будете.
— Интересно, хотелось бы услышать, — рисовала Мухина начальника НКВД.
— Могу и рассказать.
— Поведайте.
— Рассказ мой короткий: лег в постель с девицей, а она обернулась мертвой старухой, трупом страшным...
— Шутите, Александр Николаич?
— Не шутю, было наваждение. До сих пор, как вспомню, мурашки по коже.
Мухина сделала последний штрих к портрету. Она изобразила Придорогина сидящим за письменным столом, с оружием в руке. Будто он размышлял — выстрелить или нет в того, кто перед ним. Костистые руки были, однако, решительны, а сабельный шрам на лице требовал возмездия.